Андрей Красильников

Толкование Ерофеева

Несмотря на то, что все им написанное уместилось в одном томе и совершенно не вмещается в рамки какой бы то ни было литературной традиции, Венедикт Васильевич Ерофеев (1938—1990), похоже, признан уже классиком, и последние десять лет о нем пишут довольно часто. Точнее сказать, о поэме “Москва—Петушки”. Исследуются стиль и язык ее, аллюзии раскрываются, параллели проводятся вдоль и поперек... Другие его сочинения как бы остались в тени знаменитой поэмы и кажутся лишь приложениями к ней. Что ж, по своим художественным достоинствам “Москва—Петушки” действительно выше их всех, однако и все они не менее важны для понимания методов работы, психологии творчества и самой личности писателя. Возможно, что и более важны в силу как раз своей слабости — огрубления стиля и обнажения приемов.

Вот только одно наблюдение, не имеющее, впрочем, прямого отношения к теме настоящей работы.

Первая цитата — из пьесы “Вальпургиева ночь или Шаги командора”:

“А вон там, повыше, с самого верху — попугай, родом, говорят, из Хиндустана. ... А может быть, и в самом деле из Хиндустана, наверняка оттуда, потому что молчит целые сутки. Молчит, молчит. Но как только пробьет шесть тридцать утра, — вот ты увидишь, — он начинает, не гнусаво, не металлично, а как-то еще в тыщу раз попугаевее: "Владимир Сергеич!... Влади-мир Сергеич! На- работу — на работу — на работу — на ... — на ... — на ... — на ...””

И вторая цитата:

“Всю ночь во дворе выла голубая машина с какой-то штукой вроде стрелы, и бегали собаки. Одна лаяла тонким голосом: "Надо работать, надо работать", а вторая ей в ответ: "Не надо"”.

Это пишет “больной Г.А., 30 лет. Из делириозного состояния вышел 26 дней назад. В настоящее время чувствует себя хорошо”. Попробуем продолжить сравнение:

“Ночью опять появились голоса. Они кричали: "Вот идет Казазуля, он убил свою бабушку". Я быстро стал переодеваться, чтобы выбежать на улицу. Внезапно, от телевизора стали исходить звуки, переходящие в слова. Шел процесс надо мной и еще одним. Судья выяснял, кто истинный Толя”.

Вот как выглядит подобный процесс выяснения в пьесе “Диссиденты или Фанни Каплан”:

“ — Так отчего же они Лжедмитрии?

— 1-й вот почему. Потому что родился в Угличе и звать его Григорий (т.е. в детстве наречен Григорием). А 2-й родился на том самом месте, где некогда была та самая келья Чудова монастыря. И звать его на самом деле Митя. Так что не совсем понятно, почему он Лжедмитрии? — Чего уж тут непонятного, если настоящий Лжедмитрии, т.е. Григорий, родился в Угличе?”

В той же пьесе хозяин пункта приема посуды говорит:

“— Я хотел у своего заведения установить водометы и изваяния. Вот какие бюсты я хотел установить: Александра Колчака, мадам Баттерфляй...”

В воспоминаниях Г.А. тоже встречается нечто подобное:

“... там где было метро "Динамо", стоит какое-то светлое здание все стеклянное, а внутри гимнасты парят. Стоят статуи и грудными голосами восхваляют царька Толичку и приглашают посмотреть 25 серий. Роботы работают, сами по себе движутся облицовочные плиты, сами себя закрепляют, в общем ночная рабочая суета”.

Так же это напоминает и прожекты Сережи Клейнмихеля для татар и космонавтов в “Вальпургиевой ночи”. И еще одна цитата:

“Сажусь в поезд. Узнают. Одни ругают Толичку (не меня), другие защищают. Вдруг в вагон врываются столбы цемента. Пылища, а люди сидят, привыкли. "Что это?" — спрашиваю. "А вот ты выйди и разберись"”.

Это уже сам Веничка, которого одного из всех пассажиров беспокоит тьма за окном электрички...

У Владимира Набокова в эссе о Пушкине описан странный случай сумасшествия. Больной представляет себя близким другом великих людей прошлого, но его рассказы о них — всего лишь расхожие сплетни. “Сколько бы мог Карлейль извлечь из такого безумия!” — восклицает Набоков. А мы можем предположить, что талантливый писатель способен извлечь много пользы для себя из алкогольного делирия. Но все это так, к слову... А теперь — к делу.

II

“Веня меньше всего был для меня писателем <...> Веня сам был значительнее своих сочинений”, — пишет в воспоминаниях Ольга Седакова. И почти у всех мемуаристов тоже встречается нечто подобное. Закономерно возникает вопрос: “Кто же был Ерофеев и в чем его значительность?” И так как однозначного ответа нет, то “вот этот избыток сочинителя над сочинениями и образует зачаток мифа”, как пишет в своей статье “После карнавала” Михаил Эпштейн, который, опираясь все на те же мемуарные свидетельства, пробует “вникнуть в слагаемые Вениного мифа”, и сам отчасти создает его, Мне бы хотелось отчасти его разрушить.

Михаил Эпштейн считает, что существующий в массовом сознании миф о Ерофееве “совпадает общими очертаниями с "есенинским", "высоцким", и даже совсем неудавшимся "рубцовским" мифом”. Все эти мифы возникли, чтобы разрешить характерное для советской эпохи противоречие между ярким талантом художника и его загубленной жизнью. Загубленной, впрочем, скорее самостоятельно, чем при помощи государства, ибо корни всего этого Михаил Эпштейн видит в юродстве. Что касается особенностей ерофеевского мифа, то важнейшим его качеством, в отличие от вышеупомянутых, Эпштейн считает деликатность героя. Много и хорошо говорится о его беспричинной печали, о любви к энтропии, о нежности посреди карнавального буйства, но все сводится чуть ли не к тому, что “забубённые личности чувствовать умеют”. Вряд ли все так просто.

Судя по воспоминаниям о Ерофееве, в нем самом для друзей его важнейшим качеством была религиозность. Не считая, естественно, пьянства... Но вот, уже начиная с этого самого пьянства Венедикт Ерофеев ничем не напоминает остальных наших загубленных талантов.

“Не был он жертвой”, говоря словами Владимира Муравьева, и если Горе и было его страстью, то он не заливал его. Пьянство Ерофеева можно, скорее, сравнить с “героическим пьянством” митьков, и то сравнение захромает... А Эпштейн в своей статье зачем-то употребляет термины “самореализация” и “саморазрушение”, хотя Ерофеев о первом вряд ли и думал, а о другом писал: “мой путь саморастрачивания”, то есть все же писал о другом. И едва ли не о том же, что и “кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее”.

И мне кажется, что весь ерофеевский миф во многом держится на общепринятом представлении об общепринятом пьянстве, как о добровольном сумасшествии, тогда как сам Ерофеев “был большим поклонником разума <...>, у него было тяготение к четким структурам, а не расплывчатым, к анализу”. Стоит вспомнить его любовь ко всяческим подсчетам, систематизации, классификации... В его коллекции способностей, отличающих человека от всей фауны значится “пить спиртные напитки”. “Выпивка была для него работой”, по словам Игоря Авдиева. Сам он считал, что “трезвость так же губительна, как физический труд и свежий воздух”. Михаил Эпштейн указывает на то, что ерофеевское пьянство есть способ борьбы с гордыней, а Ольга Седакова трактует его как средство подавления других страстей... Сознательное пьянство с религиозной подоплекой. Можно еще трактовать его как “сверхзаконный” подвиг юродства. Можно даже как творческий метод. Можно пойти еще дальше и утверждать, что Алкоголизм и Наркомания — тоже способы познания мира, как и Искусство, Любовь, Наука. Лучше будет все же не ходить... Остановимся на юродстве,

Михаил Эпштейн не без оснований упомянул о нем в связи с ерофеевским мифом. К сожалению, в его статье соотнесение Ерофеева с юродством строится, в основном, на поведенческом сходстве. К тому же, в массовом сознании, воспитанном на советских фильмах о Петре Великом да на Иване Козловском, юродивый до сих пор предстает в образе психически неполноценного человека. Вольно или невольно у Михаила Эпштейна получается уже какая-то мифология второго порядка, если можно так выразиться.

На самом же деле, “интеллигентное юродство — не оксюморон и не парадокс. Юродство действительно было одной из форм интеллектуального критицизма. <...> Юродивый — актер, ибо наедине с собой он не юродствует. <...> Это, в сущности, резонер, консервативный моралист...” Только помня об этом, пожалуй, можно говорить о Ерофееве как о юродивом. У Эпштейна же упор сделан именно на нищету и неустройство, неумение чего-то достичь, глумление над близкими, творческое бессилие, беспробудное пьянство... Это лишь стереотип поведения, довольно распространенный среди советской интеллигенции. Ерофеев нам интересен, скорее постольку, поскольку не совпадает с ним.

Словно по поводу своего “юродства” Ерофеев выписывает из поучений Игнатия Лойолы: “Работающий в винограднике Господнем должен опираться на землю лишь одной ногой, другая должна уже быть приподнята для продолжения пути”.

И самому Ерофееву, очевидно, не был чужд пафос учительства. Вот несколько примеров наудачу:

“И главное: научить их чтить русскую литературную классику...”

“А вот еще моя заслуга: я приучил их ценить в людях еще что-то сверх жизнеспособности”.

“И набожность должна быть одаренной...”

“Научись скорбеть, а блаженствовать — это и дурак умеет”.

“Следует вести себя удовлетворительно. Отлично себя вести — нехорошо и греховно”.

“Пусть левая твоя щека не ведает, что тебя съездили по правой”.

Или вот еще две цитаты, без которых, по-моему, не обходится ни одна статья о Ерофееве:

“Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек”.

“Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! — всеобщее малодушие”.

Кстати сказать, по поводу последней Е. А. Смирнова пишет, что “эта смешная пародия вплотную граничит с вовсе не смешной мыслью, наиболее отчетливо сформулированной у брехтовского Галилея: "Несчастна та страна, которая нуждается в героях"”. Мне не кажется, что это довольно верное социологическое наблюдение немецкого драматурга серьезнее мысли Ерофеева, вплотную граничащей с другой мыслью — “Блаженны нищие духом”.

“В Бенедикте вообще была фундаментальность”, — пишет Лидия Любчикова. И вряд ли стоит толковать ерофеевские произведения “в духе веселой игры с Евангелием”. Обилие цитат и коннотаций служит у него, как мне кажется, той же цели, что и его знаменитая “противоирония” — ухитриться быть серьезным в современном мире.

И юмор Ерофеева — прежде всего юмор человека, который знал, что “в мире нет ничего шуточного”, и писал, что надо “понемногу суживать тот круг вещей, над которым позволительно смеяться”, а высшим проявлением чувства юмора считал слова: “Не прелюбодействуй”.

У Розанова есть такой пассаж: “Чтобы пронизал душу Христос, ему надо преодолеть теперь не какой-то опыт "рыбаков" и впечатление моря, с их ни "да", ни "нет" в отношении Христа, а надо пронзить всю толщу впечатлений "современного человека", весь этот мусор, и добро, преодолеть гимназию, преодолеть университет, преодолеть казенную службу, ответственность перед начальством...”. Стоит прибавить к этому власть Советов — задача усложнится до предела. Но, возможно, с целью ее решения Ерофеев и пользуется подчас столь рискованными приемами, поминает имя Господа всуе... “Рожа красная, как святые раны Господни” — именно чрезмерные неуместность и непристойность сравнения сводят на нет кощунство. Впрочем, даже если предположить, что Ерофеев сознательно ставил перед собой такую задачу (что было бы слишком большой натяжкой), об эффективности подобных приемов трудно судить. Многие люди в двадцатом веке пришли к вере через чтение Достоевского, а скольких в девятнадцатом он же заставил усомниться?

Во всяком случае, ни о каком “вызывающе сниженном смеховом повествовании” у Ерофеева не может быть и речи. Идет постоянная “игра на повышение”. И насколько это не удалось Булгакову в “Мастере и Маргарите”, настолько это удается Ерофееву в “Москве—Петушках”. Потому и в его “Записных книжках” среди цитат из отцов церкви анекдот о “маленьком хроменьком шибздике Яшке” выглядит библейской притчей, а, скажем, песенка Алехи-диссидента из “Вальпургиевой ночи” — “мне все равно, что я говно” — арией Ж.-П. Сартра... Впрочем, и у Владимира Шинкарева слова об умении разлить два полных стакана водки из одной пустой четвертинки довольно точно передают сущность дзэн-буддизма, да и под словами второй из собак Г.А. подписался бы Блез Паскаль. Каждое утро в зеркале мы видим иллюстрацию ко второму закону термодинамики, а “кто истинный Толя” — тема популярная в новейшей философии. Собака лает, философ пишет, так что это, скорее, относится к всеобщей истории идей, чем, собственно, к Ерофееву.

Что же я хочу сказать?

III

Тут мы вступаем в область предположений.

Не было ли все художественное творчество Ерофеева для него лишь одним из способов (не главным) “пропаганды своих философских воззрений”, если можно еще так выразиться? Это объяснило бы отчасти и малый объем написанного им и его особое место в русской литературе... Но опять же вряд ли все так просто. Любой однозначности здесь очень мешает малоизученное явление таланта. Автор “Москвы—Петушков” не был, конечно же, книжным, “серьезным” философом. Его философия — религиозно-прикладная, философия повседневности, может быть, единственно важная философия. Ибо, если Бога нет, то все позволено, а если Бог есть, то затруднен и выбор цвета брюк. Или, по Ерофееву, “следует всегда четко представлять себе, зачем не пить”.

В чем же суть этой философии, в чем смысл “учения Ерофеева”, если таковой есть? Можно ли, вообще, передать ее/его точнее, чем это сделано им самим, и стоит ли? Владимир Муравьев в мемуарах дважды упоминает о Честертоне, само собой напрашивается сравнение с Розановым, которому Ерофеев посвятил самое пафосное свое сочинение... Но что можно сказать об “учении Розанова”? Суть может быть только в самом подходе, в некоем “христоцентризме”, в толковании заповедей Господних на свой страх и риск. Возможно, Новый Завет и был той четкой структурой, с которой Ерофеев соотносил свою философию. Оригинальной структуры он не создавал. Венедикт Ерофеев слишком хорошо понимал, что такое смирение, чтобы проповедовать что-то кроме него. “О, не знаю, не знаю. Но есть”, — говорил Веничка, и Ерофеев отмалчивался “по самым коренным вопросам”. В 1987 году Венедикт Ерофеев крестился в католичество, но никогда не касался этого в разговорах. Мы не знаем, насколько важным для него было это крещение. Мы знаем только то, что он знал, что об этом следует молчать. И это тоже часть его учения.

Венедикт Ерофеев — “вольный каменщик на богостроительстве”.

В силу малой своей компетентности, я не могу судить о степени еретичности его убеждений, с какой-либо из ортодоксальных точек зрения. Также я не берусь судить о степени греховности его пьянства. Здесь дело даже не в том, что алкоголиком быть трудно (по временам так очень трудно), а в том, что расплата за этот грех, похоже, предусмотрена уже на этом свете. Венедикт Ерофеев, надеюсь, расплатился сполна.

IV

Все сказанное выше, конечно же, по большей части, субъективно, и я охотно допускаю, что все это можно еще перетолковать-перевытолковать. Пусть. Такая возможность — лишнее доказательство значительности Ерофеева, и слава Богу. Я же попробую сделать еще одно частное замечание.

Исходя из сказанного выше, вернемся к “Москве—Петушкам”.

Кто и почему убил Веничку? Не те ли ангелы небесные, что так подшутили над ним с хересом? Как приторно ласковы их голоса вначале, и как потом настойчиво, не обращая внимания на сквернословие и оскорбления, они искушают Веничку:

“— И чего вам бояться за меня, небесные ангелы?

Мы боимся, что ты опять...

— Что я опять начну выражаться? О, нет, нет, я просто не знал, что вы постоянно со мной, я и раньше не стал бы... Я с каждой минутой все счастливей... <...> Какие вы глупые-глупые!..

Нет, мы не глупые, мы просто боимся, что ты опять не доедешь...

— До пего не доеду?! До них, до Петушков — не доеду? До нее не доеду? — до моей бесстыжей царицы с глазами, как облака?.. Какие смешные вы...

Нет, мы не смешные, мы боимся, что ты до н е г о не доедешь, и он останется без орехов...

— Ну что вы, что вы! Пока я жив... что вы!”

И нет ли иронии и скрытой угрозы в их словах:

“... как только ты улыбнешься в первый раз мы отлетим и уж будем покойны, за тебя...

— И там, на перроне, встретите меня, да?

— Да, там мы тебя встретим...”?

Это их последние слова в поэме, и почему-то они не набраны курсивом. Слова убийц также не выделены в тексте. Может быть, это случайность или ошибка редактора... Но ангелы отлетают, как обещали — и встречают, как обещали. В Петушках. Не на перроне, зато на Садовом Кольце. Вениной блаженной улыбке отвечает ангельский хохот. Не случилось ли с Веней того, что случилось со святым Исаакием Далматским? Не возмездие ли за эту ошибку настигло его? Или, быть может, за эту улыбку? Ведь сумел же загордиться человек; поверил в себя, так сказать, в свое счастье; разошелся, развеселился... Позабыл о том, что все идет медленно и неправильно, позволил себе напиться до беспамятства...

И вот герой, знавший многие замыслы Бога, умирает так, как трехлетний младенец — “зная только одну букву "ю" и ничего больше не зная...”

По изданию: Антропология религиозности (Альманах “Канун”. Вып. 4). – СПб., 1998. – с. 466-486.
© А. Красильников, 1998.
© Канун, 1998

 

©Центр Религиоведческих Исследований "Этна"
2004-2012